Корниенко С. Ю. Жуковский и Пушкин в «Ученике Лицея» Андрея Платонова

Светлана Корниенко
Жуковский и Пушкин в «Ученике лицея» [Андрея Платонова]

Корниенко С. Ю. Жуковский и Пушкин в «Ученике Лицея» // Страна философов А. Платонова. Проблемы творчества. Вып. 7 / под ред. Н. Корниенко. – М.: ИМЛИ РАН, 2011.  – С. 170–177.

Необычность «Ученика Лицея» – языковая, тематическая, образная – на фоне основного корпуса платоновских драм очевидна для любого неискушенного читателя. Для обращавшихся к пушкинской теме в ХХ веке, Пушкин становился интенциональной фигурой самоопределения поэта: источником культурных полюсов и детерминант. «Пушкин как объект эстетической коммуникации» (Ю. Шатин) до преломления в культуре ХХ века пережил как минимум два этапа осмысления: биографический – непосредственно по смерти Пушкина-человека, и «универсалистский» (А. Григорьев – «Наше все»). Русский модерн, изменил код культурной коммуникации на феноменологический: «Пушкинский текст, – пишет Ю.В. Шатин, – становится измерителем персонального мифа коммуниканта, вернее степени вовлеченности этого мифа в мифологическую систему того или иного художника» [1].
Если Ю.В. Шатин рассматривает выстраивание пушкинского дискурса как смену доминант интерпретации, то мы скорее склонны рассматривать проявление феноменологической доминанты в интерпретации пушкинского мифа в качестве результата синтеза двух предыдущих осмыслений Пушкина – биографизма и универсализма. В подобном модернистском ключе можно рассматривать и платоновскую проекцию пушкинского мифа, реализованную в пьесе 1946 года «Ученик Лицея». С одной стороны, «Ученик Лицея» воплощает в себе феноменологический синтез двух стратегий интерпретации образа поэта, характерных для культуры модерна (его Пушкин несет в себе и признаки «универсального поэта», и вполне биографического Пушкина). С другой – аксиологической – стороны совершенно очевидно, что Пушкин для Платонова становится как интенциональным «измерителем себя», так и носителем универсальных с позиций Платонова ценностей. Такое направление эстетических поисков Платонова находится вполне в русле русского модерна, что позволяет нам совершить типологическое сближение его интерпретации пушкинского образа с образами «первого поэта» русских модернистов.
В ситуации синтеза универсального и индивидуально-личностного аспектов пушкинского образа актуальным становится вопрос об интенциональной составляющей «пушкинского мифа: определении художником «пушкинского» в себе и «своего» в Пушкине. Индивидуальное наполнение универсалии «первый поэт» в каждом случае определяет свой набор интерпретантов и детерминант «моего Пушкина». Особенностью платоновского «Ученика Лицея» является выбор художником для воплощения своего пушкинского замысла конфликтогенной по своей природе драматургической формы, в пределах которой транслирование любых ценностей усиливает и обнажает конфликт. Одной из очевидных ценностей, транслируемых в пьесе, определяющей отношение персонажей к центральному герою – Пушкину и поэзии в нем воплощенной, становится интенциональная категория «пользы». «Пушкинское» и «непушкинское» смысловое наполнение этой категории формирует «пушкинскую группу» персонажей («своих») и группу антогонистов поэта («чужих»). Особое место в транслировании идеи «пользы» в платоновской пьесе будет отведено Жуковскому, наставнику поэта, биографически выполнявшего роль «медиатора», корректирующего взаимоотношения Пушкина и «враждебного мира»[2].
Парадигма прямых высказываний персонажей, где фигурирует ценностная категория «пользы», может быть представлена следующим образом:

Фома (Пушкину): «Слово – не предмет, от него пользы нет!»[3].
Генерал (Кюхельбекеру и Державину о «новой поэзии»): «А какова в них прямая польза отечеству?»; «Польза, ваше превосходительство, это есть существенность!»; «Однако отечеству нашему нужна еще и проза, поскольку проза для разума более питательна! Из того, я полагаю, не следует ли образовать сего Пушкина в прозу, тогда бы и пользы ожидать от него можно много больше».
Жуковский (Пушкину): «А в тебе есть, что надобно нашему отечеству: в тебе пребывает одухотворение всех бедных сердец живою прелестью. Прелесть же есть не забава, а сила и государственная польза. Так почему же ты уничтожаешь свою силу во зле!..»
Державин (Генералу):«Не разлучайте юность с поэзией, пусть они вместе будут, вот вам и польза!»; «Из существенности можно тачать сапоги, из поэзии сапогов не шьют, – следовательно, польза поэзии сверхсущественна и потому весьма обильна…»[4].

И, наконец, «вопрос пользы» возникает в сознании самого платоновского Пушкина:

«Плохо.Пользы нет!» (рвет стихи).

Прямое отрицание пользы слова Фомой, утилитарно-прикладное («прямая польза») понимание пользы поэзии Генералом, и, наконец, проповедь эстетизма Державиным, –  эти высказывания персонажей, поставленные нами в ряд, репрезентируют ценностную шкалу платоновского «Ученика Лицея». Очевидным становится и особый статус Жуковского, в высказывании которого специфически соединяются «государственная польза», роднящая его с Генералом, и «прелесть» поэзии, заключенная в ней самой.
Обращение к биографии и творчеству оригинала (Пушкина) дает ожидаемый результат. Ценностная категория «пользы» не слишком частотна в тезаурусе поэта, однако ее проявления чрезвычайно важны в ядерных текстах, драматургических и конфликтогенных по своей природе, непосредственно связанных с пушкинским самоопределением: в стихотворении «Поэт и толпа» и в «маленькой трагедии» «Моцарт и Сальери». Если в «Поэте и толпе» носителями утилитарно понимаемой «пользы» становятся «городские низы» – «чернь», то в «Моцарте и Сальери» транслятором этой идеи станет антагонист гения – Сальери. Замысливший преступление Сальери апеллирует к «неземному происхождению» гения, его единственности и исключительности, определившей «бесполезность» Моцарта по отношению к «чадам праха» – «деятелям искусства» (ремесленникам) и к «культурной традиции» в различных ее формах:

Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! чем скорей, тем лучше[5].

Отметим, что в культуре русского модерна моцартианская доминанта была актуальной в определении и самоопределении художника. Степень проявленности «моцартианского» в себе и «сальерианского» в значимых оппонентах – давало возможность осуществить «пушкинскую проекцию», так как именно моцартианский детерминант определял персональный миф поэта как «пушкинский»[6]. В «формуле гения» А. Платонова преобладает моцартианская компонента, реализованная как в пьесе, так и в «пушкинских» статьях. Наиболее очевиден моцартианский код в статье «Пушкин и Горький», где «моцартианские компонеты» пушкинского образа противопоставлены откровенно «сальерианским» чертам Горького: «Пушкин целиком артистическая душа, человек готического почерка, страстный, впечатлительный, веселый и грустный одновременно, и – недолговечный. А Горький, это «Страсти-Мордасти», это человек круглого замедленного письма, мастеровой с Волги, неуклюжий, добрый и угрюмый, но прочный и терпеливый»[7].
Пушкинская же ценность в интерпретации Платонова – в преобладании моцартианских черт, к которым относятся такие составляющие как «жертвенность», «отравленность», «недолговечность»[8]: «Представим себе на мгновение две силы – Пушкин и фашизм. Разве есть что-либо более исключающее одно другое?.. Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, – это коммунизм. Из одной этой краткой мысли видно, насколько для нас ценен Пушкин – не только как поэт, но и как человеческая натура, абсолютно не поддающаяся угнетению, натура, способная быть отравленной и даже погубленной, но сама не способная кого-либо отравить и унизить»[9].
«Бесполезность» гения в пушкинском лиро-драматическом контексте любопытно соотносится с осмыслением этой категории в пушкинских же критических статьях. Причем негативная актуализация «пользы» происходит в пушкинской рецензии, обращенной к тексту драматургической природы:

Между тем как эсфетика со времен Канта и Лессинга развита с такой ясностью и обширностью, мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда; мы все еще повторяем, что прекрасное есть подражание изящной природе, и что главное достоинство искусства есть польза. Почему же статуи раскрашенные нравятся нам менее чисто мраморных и медных? Почему поэт предпочитает выражать мысли стихами? И какая польза в Тициановой Венере и в Аполлоне Бельведерском? («О народной драме и драме «Марфа Посадница»)[10].

В пушкинской ценностной парадигме имплицитная «польза поэзии» заключенная в ней самой, противопоставлена утилитарной общественно-государственной пользе, транслируемой «чернью». Эта невысказанная «тайна поэта» инерционно станет предметом осмысления в русской поэтической критике начала ХХ века. Причем поле напряжения будет формироваться не только вокруг фигуры поэта и самоценной «пользы поэзии» с ним связанной, но и вокруг образа «черни» – «черного люда». Особое смысловое напряжение вокруг второго субъекта речи («черни») будет сформировано авторами, эстетически связанными с младосимволизмом и культурой постсимволизма образца 10-х годов ХХ века, с характерной теорией народности, эстетическим интересом к «городским низам» – актуальной народной культуре, пушкинскому «языку московских просвирен».
Введенное Пушкиным в «несильной позиции» соположение «народа» и «черни» (народ – как «сборище», «собрание») смутило многих представителей русского модерна,  деконструировавших это соположение. Например, Марина Цветаева в эссе 1926 г. «Поэт о критике» дифференцирует «культурного» и «некультурного читателя» как – первого, который поэта «чтит и не судит», второго – который «не чтит и судит». «Чернью», по мысли Цветаевой, становится не народ как культурная и национальная общность, а так называемый «некультурный читатель». К типу «некультурного читателя» в цветаевской интерпретации относятся: «читатель-обыватель», «поэт-обыватель», «чернь в мундире кавалергарда» (Дантес). Особой обструкции со стороны Цветаевой подвергался «критик-чернь», который – «не читает», «не чтит», «еще и пишет»[11]. Грех «некультурного читателя» – «читателя-черни», по мнению Цветаевой, заключается:

…не в темноте, а в нежелании света, не в непонимании, а в сопротивлении пониманию, в намеренной слепости и злой предвзятости. В злой воли к добру. <…> Такой читатель – враг[12].

Апогей гневного пафоса Цветаевой, направленного против «черни», обращен к монументальному воплощению «антипушкинского введения пользы в поэзию»[13]. Закрепление за Пушкиным «непушкинских строк» в знаменитом «опекушинском» памятнике на Тверском бульваре было предметом обширной дискуссии как в пушкинистике того времени, так и в поэтическом сообществе. В 1926 году Цветаева со всей своей категоричностью называет девиз под пушкинским монументом «несмытым и несмываемым позором»: «Вот с чего должны были начать большевики! С чем покончить! Но лже-строки красуются. Ложь царя, ставшая ныне ложью народа»[14].
Для понимания платоновского «Ученика Лицея» девиз под пушкинским монументом, исправленный на аутентичные пушкинские строки только в юбилейном 1937 году, чрезвычайно актуален, так как становится единственным источником интенции платоновского Жуковского, касаемой пользы поэзии. В платоновской прозе локализация «памятника Пушкину» и стихов, написанных на постаменте, происходит в тексте «предъюбилейного» 1936 года «Любовь к родине, или Путешествие воробья»:

Старый скрипач-музыкант любил играть у подножия памятника Пушкину. Этот памятник стоит в Москве, в начале Тверского бульвара, на нем написаны стихи, и со всех сторон к нему подымаются мраморные ступени[15].

В этом рассказе «утилитарной пользе», отвергаемой стариком, играющем не ради денег (воплощено в предметном жесте – «закрытом футляре»), так как «беды от своей старости он не знал», противопоставлена «метафизическая» внеперсональная «польза музыки»: «Для его музыки было полезнее, чтобы в мире  стало тише и темней» и «народная польза» – «старик скучал от мысли, что он не приносит людям никакого добра» [16].
Слияние фигур поэта (воплощенного в камне, монументального, вечного) и старика музыканта, а через них – музыки и поэзии становится возможным через буквальное воплощение в этом, материальном, мире поэтических «идей» (в платоновском смысле) еще неисправленного пушкинско-жуковского варианта строфы, начертанной на подножии монумента, так как сам музыкант находился высоко на подножии памятника, почти рядом с Пушкиным:

И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен,
И милость к падшим призывал[17].

Очевидно, под «стихами, написанными на памятнике», Платонов подразумевал именно этот текст. Такой вариант строфы пушкинского «Памятника» в посмертной редакции Жуковского был опубликован впервые в 1841 году в «Сочинениях А.С. Пушкина» и вплоть до 80-х гг. XIX века (1881) программное стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…» было известно исключительно в этой редакции. В современной Платонову пушкинистике подмена аутентичных пушкинских строк интерпретировалась с разных позиций. В научных кругах распространение получила позиция С. Бонди, объяснявшего подмену пушкинских строк исключительно цензурными соображениями: «Точно также Жуковский, конечно, понимал, что цензура никогда не пропустит строки «Что в мой жестокий век восславил я свободу» – прямого напоминания о революционных стихах молодого Пушкина и его оде «Вольность». <…> Своими переделками Жуковский подменил политическую тему в «Памятнике» темой моральной и эстетической»[18]. «Вряд ли, – пишет С. Бонди, – в стихе «Что прелестью живой стихов я был полезен» имеется в виду не польза моральная и воспитательная, которую приносит поэзия Пушкина, а высказывается мысль о том, что, независимо от содержания стихотворения, сама «живая прелесть» выражения, высокое художественное качество стиха уже приносит людям пользу. Такой крайний «эстетизм», фетишизация самой «формы» (вне содержания) были совершенно чужды Жуковскому, и вряд ли он захотел приписать их Пушкину»[19].
В поэтических кругах была актуальна позиция Вяч. Иванова, резко контрастирующая как с утилитарным объяснением С. Бонди, так и с реакцией абсолютного неприятия попрания поэтической воли Пушкина, продемонстрированной Мариной Цветаевой. Отличие позиции Вяч. Иванова заключается в аспекте интерпретации, введенной Жуковским в пушкинский текст категории пользы. Исключительно фактографической позиции С. Бонди, объяснявшего правку Жуковского цензурными соображениями, и романтически-категоричной реакции отторжения «пользы поэзии» Марины Цветаевой, можно противопоставить объяснение Вяч. Иванова:

Жуковский, принужденный цензурою переделать для посмертного издания сочинений Пушкина два стиха в «Памятнике» («и долго буду тем любезен я народу… что в мой жестокий век восславил я свободу»), не оскорбил ни величества Музы, ни памяти друга, написав: «и долго буду тем народу я любезен… что прелестью живой стихов я был полезен». Он был зорче новейших критиков и видел, что стихотворение различает посмертную славу у пиитов, единственно способных оценивать художественное совершенство, и славу в народе, благодарном за «чувства добрые», пробуждаемые лирой. Под пользою разумеет он приблизительно то, что в Германии еще с XVIII века, особенно же после Фихте, наконец, в кругу Вагнера, мыслилось как «воспитательная» функция гения; причем нежно, но твердо ставит на вид, что это формующее воздействие достигнуто не во исполнение заранее поставленной цели, а непосредственно и как бы мимовольно живой прелестью самой поэзии[20].

Не менее актуальной в ценностной установке драмы наряду с утверждением «пользы прелести» является ее «государственная» аспектация: «Прелесть же есть не забава, а сила и государственная польза». Однако и система ценностей, и назидательная тональность, с которой эти ценности транслируются платоновским Жуковским юному Пушкину, хронологически восходит отнюдь не к лицейским годам, а к более поздним отношениям Жуковского и Пушкина 1924 – 1926 гг., нашедшим свое воплощение в переписке поэтов. Причем восторженный пафос Жуковского 1915 г., только узнавшего юного гения, в годы пушкинской ссылки сменяется острым беспокойством как лично за него, так и за судьбу русской поэзии, в нем воплощенной:

– Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным. Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творение. Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет. Ему надобно непременно учиться… <…> Он написал ко мне послание, которое отдал мне из рук в руки, – прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но, когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет![21] (Жуковский В.А. Письмо П. Вяземскому 1815);
– Ты знаешь, как я люблю твою Музу и как дорожу твоей благоприобретенной славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное. – Извини, эти строки из катехизиса. Я люблю и тебя и твою музу и желаю, чтобы Россия вас любила»[22] (Жуковский В.А. Письмо А.С. Пушкину 1926 г.).

Последнее высказывание Жуковского является единственным, где в пределах одной сентенции сведен «идеал Жуковского» – «прелесть стихов» и имплицитно – как непроговоренная антитеза «вреду»польза. Этот идеал мыслится наставником гения недостижимым, из-за горестного, с позиций Жуковского, несовпадения этических и эстетических категорий. «Буйство» пушкинской мысли, по мнению Жуковского, наносит «непоправимый вред» юношеству, очарованному «прелестью стихов», и прямо противопоставлено «пользе». Превалирование «этического» аспекта над «эстетическим», акцентирование «воспитательного» аспекта в искусстве, апелляция к «ответственности» художника – все эти зафиксированные в письме Жуковского 1926 года тезисы находят отражение и в платоновском персонаже, прототип которого в этот момент еще не вступил в «государственный период» своей биографии. Причем в пушкинском поэтическом окружении бытовала скорее скептическая оценка поступления поэта на царскую службу:

Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, всё время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов картинки. Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его. Но я заболтался — пора перестать (Дельвиг А. Письмо А. Пушкину от 28 сентября 1824 г.) [23].

Таким образом «государственная» аспектация пользы не имеет отношения к биографическому Жуковскому 1815/1817 гг., облик которого в платоновской драме приобретает синтетические черты: это скорее «образ Жуковского» в его культурной завершенности, предуготовленный к драматургическому воплощению. В целом же платоновский персонаж  интегрирует в своем облике радостного Жуковского 1815/17 гг., только узнавшего Пушкина («живи с нами долго-долго»), Жуковского 1824/1926 гг. («живи незаметно и кротко») и Жуковского, разбирающего пушкинские рукописи и воплощающего свой «поэтический идеал» («прелести как пользы») в посмертной редакции пушкинского «Памятника». И только девиз под пушкинским монументом является единственным примером непротиворечивого слияния в одной формуле «прелести» как «пользы» и может считаться источником речевой позиции платоновского Жуковского.

[1] См. подробнее: Шатин Ю.В. Пушкинский текст как объект культурной коммуникации // Сибирская пушкинистика сегодня. Новосибирск, 2000. С. 237.
[2] См. подробнее: Иезуитова Р.В. Жуковский и Пушкин (к проблеме литературного наставничества) // Жуковский и русская культура. Л., 1987.
[3] Курсив наш. – С.К. Здесь и далее текст «Ученика Лицея» приводится по изданию: Платонов А.П. «Ноев ковчег»: пьесы. М., 2006.
[4] Пафос платоновского Державина (противопоставление «сапожника» – «поэту», ремесла – искусству) любопытно соотносится с авторским пафосом в эссе «Поэт о критике» Марины Цветаевой. В цветаевском инварианте  фигуре сапожника противопоставлен не поэт, а критик. Конфликтной, с позиций Цветаевой, является ситуация уподобления критика сапожнику (суждение об искусстве с ремесленнических, формалистских позиций): «Матерьял башмака – кожа – учтим и конечен. Матерьял произведения искусства (не звук, не слово, не камень, не холст, а – дух) неучтим и бесконечен. Нет башмаков – раз и навсегда. Каждая пропавшая строчка Сафо – раз навсегда. Поэтому (учтимость матерьяла) сапоги у сапожника в лучших руках, чем стихи в руках у критика. Нет непонятых сапог, а сколько непонятых стихов». Цветаева М.И. Поэт о критике // Цветаева М.И. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1997. Т.5. Кн.1. С. 280.
[5] Пушкин А.С. Моцарт и Сальери // Пушкин А.С. Собрание сочинений: В 10 т. М., 1981. Т.4. С. 291–292.
[6] Необычной фигурой в русском модерне был В. Брюсов, определявший «пушкинский компонент» в себе через сальерианский культурный код. Затем сальерианский аспект брюсовской самоидентификации использовался его значимыми оппонентами в «разоблачающих» поэта статьях (работы М. Волошина, В. Ходасевича, М. Цветаевой, С. Парнок и др.).
[7] Платонов А.П. Пушкин и Горький // Платонов А.П. Размышления читателя: статьи. М., 1970. С.47–48. Единственной «личной» чертой Горького, не совпадающей с «сальерианским кодом»,  является «доброта».  Другие черты образа отца-основателя социалистического реализма («замедленность», рефлексивность,  угрюмость, понимание литературы как ремесла) прямо апеллируют к фигуре знаменитого злодея XVIII века в интерпретации Пушкина.
[8] Письма А. Платонова жене позволяют атрибутировать эти черты как составляющие «пушкинской проекции» А. Платонова – осмысления себя в качестве Пушкина. См. подробнее: Корниенко Н.В. «Сказано русским языком»: Андрей Платонов и Михаил Шолохов: встречи в русской литературе. М., 2003. С.258–283.
[9] Платонов А.П. Пушкин и Горький // Платонов А.П. Размышления читателя: статьи. М., 1970. С.41.
[10] Пушкин А.С. О народной драме и драме «Марфа Посадница» // Пушкин А.С. Собрание сочинений: В 10 т. М., 1981. С.145
[11] Цветаева М.И. Поэт о критике. С. 289–291. См. подробнее: «Такому читателю имя – чернь. О нем говорил и его ненавидел Пушкин, произнося «Поэт и чернь». Чернь, мрак, темные силы, подтачиватели тронов несравненно ценнейших царских. Такой читатель – враг, и грех его – хула на Духа Свята. <…> Такой читатель не только не чтит – он не читает. И, не читая, не только относится – судит. <…> Есть и критик-чернь. С легкой поправкой в степени безграмотности, о критике-черни то же, что и о читателе-черни. Критик-чернь – тот же читатель-чернь, но – мало – не читающий! – пишущий». Там же. С. 291.
[12] Цветаева М.И. Поэт о критике. С.290.
[13] Цветаева М.И. Мой Пушкин. Т. 5. Кн.1. С.63.
[14] Цветаева М.И. Поэт о критике. С.290.
[15] Платонов А.П. Любовь к родине, или Путешествие воробья // Платонов А.П. «Взыскание погибших»: повести, рассказы, пьеса, статьи. М., 1995. С.448
[16] Там же.
[17] См., например, работу: Бонди С. Памятник // Бонди С. О Пушкине. М., 1978.
[18] Там же. С.445.
[19] Бонди С. Памятник. С.446.
[20] Иванов В.И. Мысли о поэзии // Иванов В.И. Собрание сочинений: В 4 томах. Брюссель, 1979. Т.3. С.661–662.
[21] Жуковский В.А. Собрание сочинений: в 4 т. М.,Л., 1960. Т.4. С.563–564.
[22] Там же. Т.4. С.514-515.
[23] Дельвиг А.А. Сочинения. Л., 1986. С.286-287.